|
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
|
Бібліотека
→ Російська та зарубіжна література - 11 клас
→ Виктор Астафьев "Царь-рыба"
Виктор Астафьев "Царь-рыба"(Сокращенно)В поселке Чуш его звали вежливо и чуть заискивающе — Игнатьичем.
Само собой, ловил Игнатьич рыбу лучше всех и больше всех, и это никем не оспаривалось, и завидовать никто ему не завидовал, кроме младшего брата, который всю жизнь чувствовал себя на запятках у старшего, а был с гнильцой самолюбия, не умел и не хотел скрывать неприязни к брату и давно уже они встречались лишь на реке да по надобности — в дни похорон, свадеб, крестин. У Игнатьича стояло возле Опарихи три конца. Младший братан — чеченская каторжная рожа — окружал концы старшего брата своими концами. Сокрушенно покачав головой, Игнатьич поднимал тяжелые якорницы, переставлял самоловы выше по реке и снова брал рыбу уловисто. Младший не отступал, давил братца и таки вытеснил его почти "в поле чисто". И отступился, полагая, что теперь-то братец шиш обрыбится. Но на новом месте пошла на самоловы Игнатьича стерлядь хотя и реже, зато самая отборная. И тронуло суеверные души подозрение: "Слово знает!"
С двух первых самоловов Игнатьич снял штук семь-десять стерлядей, заторопился к третьему, лучше и уловистей всех стоящему. Пять раз заплывал рыбак и тянул кошку по дну реки, времени потерял уйму, промерз вроде бы до самых костей, но зато, лишь подцепив и приподняв самолов, сразу почувствовал: на нем крупная рыбина! Она била по тетиве редко, уверенно, не толкалась попусту, не делала в панике тычков туда-сюда, давила вглубь, вела в сторону, и чем выше поднимал ее Игнатьич, тем грузнее она делалась, устойчивей упиралась. Вдруг пошла в сторону. Игнатьич отпрянул, стравливая самолов. Напомнив о себе, рыбина унялась, перестала диковать и только давила, давила вниз с тупым, непоколебимым упрямством. По всем повадкам рыбы угадывался на самолове осетр, большой, но уже умаянный. За кормой взбурлило грузное тело рыбины, вертанулось, забунтовало, разбрасывая воду, словно лохмотья горелого, черного тряпья. Туго натягивая хребтину самолова, рыба пошла не вглубь, вперед пошла на стрежь. "Хватил дурило воздуху!" — думал Игнатьич и увидел рыбину возле борта лодки. Увидел и опешил: что-то редкостное, первобытное было не только в величине, но и в формах тела рыбы — на доисторического ящера походила она, какой на картинке в учебнике по зоологии у сына нарисован. Рыба, долгожданная, редкостная рыба, вдруг показалась Игнатьичу зловещей.
"Да что же это я? — поразился рыбак, — ни бога ни черта не боюся, одну темну силу почитаю... Так, может, в силе-то и дело?" — Игнатьич захлестнул тетиву самолова за железную уключину. Жабры осетра захлопали чаще, заскрипели решительней. "Сейчас пойдет!" — похолодел Игнатьич. Не всем умом, какой-то его частью, скорее опытом он дошел — одному не совладать с этаким чудищей. Надо засадить побольше крючков в осетра и бросить конец — пусть изнемогает в глуби. Прискачет младший братец на самоловы, поможет. Уж в чем, в чем, а в лихом деле, в боренье за добычу не устоит, пересилит гордыню. Ну а дальше, что? Делить осетра? Рубить на две части. В осетре икры ведра два, если не больше. Икру тоже делить?! "Вот она, вот она, дрянь-то твоя и выявилась! Требуха-то утробинская с мозглятинкой, стало быть, и вывернулась!.." – с презрением думал о себе Игнатьич. Кто он сейчас? Какой его облик вылупается? Лучше младшего братца? Все хапуги схожи нутром и мордой! Только иным удается спрятать себя, притаиться до поры до времени, но накатывает случай, предел жизни настигает и сгребает всех в кучу — потом одного по одному распределяет на места. — Не трожъ! Не тро-о-ожь! — остепенял он себя, — не осилить!.. Ему казалось, если говорить вслух, то как бы со стороны кто-то с непритухшим разумом глаголет, и от голоса его возможно отрезветь, но слова звучали отдельно, далеко, глухо. Лишь слабый их отзвук достигал уха ловца и совсем не касался разума, занятого лихорадочной работой, — там планировались действия — он подскребал к себе топорик, острый крюк, чтоб поддеть им оглушенную рыбину. Упускать такого осетра нельзя. Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому Якову. Игнатьич вздрогнул, нечаянно произнеся, пусть и про себя, роковые слова — больно уж много всякой всячины наслушался он про царь-рыбу, хотел ее, богоданную, сказочную, конечно, увидеть, изловить, но и робел. Дедушко говаривал: лучше отпустить ее, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать ее. Но раз произнеслось, вырвалось слово, значит, так тому и быть, значит, брать за жабры осетрину, и весь разговор! Препоны разорвались, в голове, в сердце твердость — мало ли чего плели ранешные люди, знахари всякие и дед тот же — жили в лесу, молились колесу... "А-а, была не была!" — удало, со всего маху Игнатьич жахнул обухом топора в лоб царь-рыбу и по тому, как щелкнуло звонко, без отдачи гукнуло, догадался — угодило вскользь. Надо было не со всей дурацкой силы бить, надо было стукнуть коротко, зато поточнее. Повторять удар некогда, теперь все решалось мгновениями. Он взял рыбину крюком на упор и почти перевалил ее в лодку. Вдох, усилие — крепче в борт ногою, тверже упор. Но находившаяся в столбняке рыба резко вертанулась, ударилась об лодку, громыхнула, и черно поднявшимся ворохом не воды, нет, комьями земли взорвалась река за бортом, ударило рыбака тяжестью по голове, давнуло на уши, полоснуло по сердцу. "А-ах!" — вырвалось из груди, как при доподлинном взрыве, подбросившем его вверх и уронившем в немую пустоту. Вода! Он хлебнул воды! Тонет! Кто-то тащил его за ногу в глубину. "На крючке! Зацепило! Пропал!" — и почувствовал легкий укол в голень — рыба продолжала биться, садить в себя и в ловца самоловные уды. В голове Игнатьича тоскливо и согласно зазвучала вялая покорность. "Тогда что ж... Тогда все..." Но был ловец сильным мужиком, рыба — выдохшейся, замученной, и он сумел передолить не ее, а сперва эту вот, занимающуюся в душе покорность, согласие со смертью, которое и есть уже смерть. Игнатьич выбил себя наверх, отплюнулся, хватил воздуха, увидел перед глазами паутинку тетивы, вцепился в нее и уже по хребтовине тетивы подтянулся к лодке, схватился за борт — дальше не пускало — в ноги воткнулось еще несколько уд спутанного самолова. Очумелая рыба грузно ворочалась на ослабевшем конце. "Господи! Да разведи ты нас! Отпусти эту тварь на волю! Не по руке она мне!" — слабо, без надежды взмолился ловец. Икон дома не держал, в бога не веровал, над дедушкиными наказами насмехался. И зря. Рыба унялась. Словно бы ощупью приблизилась к лодке, навалилась на ее борт — все живое к чему-нибудь да жмется! Ослепшая от удара, отупевшая от ран, надранных в теле удами и крюком-подцепом, она щупала, щупала что-то в воде чуткими присосками и острием носа уткнулась в бок человеку. Он вздрогнул, ужаснулся, показалось, рыба, хрустя жабрами и ртом, медленно сжевывала его заживо. Он попробовал отодвинуться, перебираясь руками по борту накренившейся лодки, но рыба продвигалась за ним, упрямо нащупывала его и, ткнувшись хрящом холодного носа в теплый бок, успокаивалась. И рыба, и человек слабели, истекали кровью. Так зачем же, зачем перекрестились их пути? Реки царь и всей природы царь — на одной ловушке. Караулит их одна и та же мучительная смерть. Рыба промучается дольше, она у себя дома, и ума у нее не хватит скорее кончить эту волынку. А у него ума достанет отпуститься от борта лодки. "Не-ет! Не дамся, не да-а-амся!.." — Ловец крепче сжал твердый борт лодки, рванулся из воды, попробовал обхитрить рыбу, с нахлынувшей злостью взняться на руках и перевалиться за такой близкий борт такой невысокой лодки! Потревоженная рыба раздраженно изогнулась, повела хвостом, и тут же несколько укусов, совсем почти неслышных, комариных, щипнуло ногу рыбака. "Да что же это такое!" — всхлипнул Игнатьич, обвисая. Рыба тотчас успокоилась, придвинулась, сонно ткнулась уже не в бок, а под мышку ловца. Он, затихнув, ждал, чувствуя, что погружается в дрему. Словно ведая, что они повязаны одним смертным концом, рыба не торопилась разлучаться с ловцом и с жизнью, рулила хвостом, удерживая себя и человека на плаву. Зверь и человек во все времена природных бед, не раз и не два оставались один на один — медведь, волк, рысь — грудь в грудь, глаз в глаз, ожидая смерти иной раз много дней и ночей. Такие страсти, ужасы об этом сказывались, но чтобы повязались одной долей человек и рыба, холодная, туполобая, с желтенькими глазками, похожими на глаза не зверя, нет — у зверя глаза умные, а на поросячьи, бессмысленно-сытые глаза — такое-то на свете бывало ль?
Хотя на этом свете все и всякое бывало, да не все людям известно. Вот и он, один из многих человеков, обессилеет, окоченеет, отпустится от лодки, уйдет с рыбой в глубь реки, будет там болтаться, пока коленца не отопреют. И кто узнает, где он? Как он кончился? Какие муки принял?
— Не хочу-у! Не хочу-у-у-у! — дернулся, завизжал Игнатьич и принялся дубасить рыбину по башке. — Уходи! Уходи! Уходи-и-и-и! Рыба отодвинулась, грузно взбурлила воду, потащив за собой ловца. Руки его скользили по борту лодки, пальцы разжимались. И принялся ловец уговаривать рыбу скорее умереть. — Ну что тебе! — дребезжал он рваным голосом, с той жалкой, притворной лестью, которую в себе не предполагал, — все одно околеешь, — подумалось: вдруг рыба понимает слова! Поправился: — уснешь. Смирись! Тебе будет легче, и мне легче. Я брата жду, а ты кого? — и задрожал, зашлепал губами, гаснущим шепотом зовя: — Бра-ате-ель-ни-и-ик!.. Прислушался - никакого отзвука. Тишина. Такая тишина, что собственную душу, сжавшуюся в комок, слышно. И опять ловец впал в забытье. Темнота сдвинулась вокруг него плотнее, в ушах зазвенело, значит, совсем обескровел. Рыбу повернуло боком — она тоже завяла, но все еще не давала опрокинуть себя воде и смерти на спину. И из-за нее, из-за этакой гады забылся в человеке человек! Жадность его обуяла! Померкло, отодвинулось в сторону даже детство. В школе с трудом и мукой отсидел четыре зимы. На уроках диктант пишет, бывало, или стишок слушает, а сам на реке пребывает, — она, рыба, поймалась, идет! Сколь помнит себя, все в лодке, все на реке, все в погоне за нею, за рыбой этой клятой. Был председателем школьного родительского комитета — содвинули, переизбрали — не заходит в школу. Наметили на производстве депутатом в поссовет — трудяга, честный, и молча отвели — рыбачит втихую, хапает, какой из него депутат? В народную дружину, и в ту не берут, забраковали. Справляйтесь сами с хулиганами, вяжите их, воспитывайте, ему некогда, он все время в погоне. Давят машинами, режут ножами людей, носятся по поселку одичалые пьяницы с ружьями и топорами? Его не достанешь! Опять дед вспомнился. Поверья его, ворожба: "Ты как поймаш, Зиновей, малу рыбку — посеки ее прутом. Посеки и отпущай обратно и жди. Все будет сполнено". Было, сек прутом рыбину, сперва взаправду, подрос — с ухмылкой, а все же сек, потому что верил во всю эту трахамудрию Вечный рыбак, лежучи на печи со скрученными в крендель ногами, дед беспрестанно вещал голосом, тоже вроде бы от ревматизма искрученным, перемерзлым: "А ешли у вас, робяты, за душой што есь, тяжкий грех, срам какой, варначество – не вяжитесь с царью-рыбой, попадется коды — отпушшайте сразу. Отпушшайте!.."
Ни облика, ни подробностей жизни деда не осталось в памяти, кроме рыбацких походов да заветов. Этот вот другорядь за сегодня вспомнился. Припекло! Но какой же срам, какое варначество за ним такое страшное, коль так его скрутило? Игнатьич глянул на рыбину, и озаренно, в подробностях обрисовалось ему то, от чего он оборонялся всю почти жизнь и о чем вспомнил тут же, как только попался на самолов, но отжимал от себя наваждение, оборонялся нарочитой забывчивостью, однако дальше сопротивляться окончательному приговору не было сил. Пробил крестный час, пришла пора отчитаться за грехи. С Глашки-то Куклиной все и начинается. В сорок втором году на чушанскую лесопилку пригнали трудармейцев. Команду возглавлял лейтенантик, из госпиталя. С орденом, раненый боевой командир скромностью никого удивлять не собирался, девок он щелкал, как орехи. Само собой, орлиным своим взором лейтенант не мог обойти видную деваху Глашку Куклину. Где-то в узком месте подзажал он ее, и потекли по Чуши склизкие слухи. Игнатьич, тогда еще просто Зинка, за жабры присуху-Глашку и к ответу. На грудь ему Глашка пала: "Сама себя не помнила... Роковая ошибка..." — "Ошибка, значит? Роковая! Хор-рошо-о! Но за ошибку ответ держат! За роковую — двойной!" Виду, однако, кавалер никакого не показал, погуливал, разговорчики с дролей разговаривал, когда и пощупает, но в пределах необходимой вежливости. В половодье, когда ночи сделались совсем коротки, младой кавалер увел Глашку за поскотину, прижал девку к вербе, зацеловал ее, затискал, рукою полез, куда велели мужики. "Что ты, что ты! Нельзя!" – взмолилась Глашка. "Лейтенанту можно?!" Как он Глашке про лейтенанта брякнул, она и руки уронила. Поначалу-то он забыл и про месть, и про лейтенанта, поначалу он и сам себя худо помнил. Это уж потом, когда пых прошел, когда туман с глаз опал, снова в памяти высветлился лейтенант! Это как стерпеть? Трусовато оглядываясь, кавалер сделал то, чему учили старшие дружки: поставил покорную девку над обрывистым берегом, отвернул лицом к пойме, спустил с нее байковые штанишки. Хотелось изобразить из себя ухаря, познавшего грех, — это придавало храбрости мокрогубому молодцу. Словом, поддал он хнычущей, трясущейся девчонке коленом в зад, и она полетела в воду. Пакостник послушал, посмотрел, как возится, шлепается на мелководье девчонка, путаясь в исподине, завывая от холода, выкашливая из себя не воду, а душу, и трусовато посеменил домой. С той поры легла меж двумя человеками глухая, враждебная тайна.
Отслужив в армии, Зиновий привез с собой жену. Глаха тем временем тоже вышла замуж за инвалида войны, тихого приезжего мужика. Жила Глаха с мужем скромно, растила троих ребят. Где-то в глубине души Игнатьич понимал, что и замужество ее, и вежливое "здравствуйте, Зиновий Игнатьевич!", произнеся которое, Глаха скорее пробегала, — все это последствия того надругательства, которое он когда-то над нею произвел. Бесследно никакое злодейство не проходит, и то, что он сделал с Глахой, чем, торжествуя, хвастался, когда был молокососом, постепенно перешло в стыд, в муку. Он надеялся, что в чужом краю все быльем порастет, но, когда оказался в армии, так затосковал по родным местам, такой щемящей болью отозвалось в нем прошлое, что он сломался и написал покаянное письмо Глахе. Ответа на письмо не пришло. В первый же по приезде вечер он скараулил Глаху, сказал все слова, какие придумал, приготовил, прося прощения. "Пусть вас бог простит, Зиновий Игнатьевич, а у меня на это сил нету, силы мои в соленый порошок смололись, со слезьми высочились. Во мне не только что душа, во мне и кости навроде как пусты..." Ни на одну женщину он не поднял руку, ни одной никогда больше не сделал хоть малой пакости, неосознанно надеясь смирением, услужливостью, безблудьем избыть вину, отмолить прощение. Но не зря сказывается: женщина — тварь божья, за нее и суд, и кара особые. До него же, до бога без молитвы не дойдешь. Вот и прими заслуженную кару, и коли ты хотел когда-то доказать, что есть мужик — им останься! Не раскисай, не хлюпай носом, молитвов не сочиняй, притворством себя и людей не обманывай! Прощенья, пощады ждешь? От кого? Природа, она, брат, тоже женского рода! Освободи от себя и от вечной вины женщину, прими перед этим все муки сполна, за себя и за тех, кто сей момент под этим небом, на этой земле мучает женщину, учиняет над нею пакости. — Прос-сти-итееее... — Не владея ртом, засипел он. — Гла-а-а-ша-а-а, прости-и-и. — И попробовал разжать пальцы, но руки свело, сцепило судорогой, на глаза от усилия наплыла красная пелена, гуще зазвенело не только в голове, вроде бы и во всем теле. "Не все еще, стало быть, муки я принял", — отрешенно подумал Игнатьич и обвис на руках, надеясь, что настанет пора, когда пальцы сами собой отомрут и разожмутся... Сомкнулась над человеком ночь. Движение воды и неба, холод и мгла – все слилось воедино, остановилось и начало каменеть. Ни о чем он больше не думал. Все сожаления, раскаяния, боль отдалились куда-то, он утишался в себе самом, переходил в иной мир, сонный, мягкий, покойный, и только тот, что так давно обретался там, в левой половине его груди, не соглашался с успокоением. Вдруг человек напрягся, открыл глаза — по реке звучал мотор. Волна от пролетевшей лодки качнула посудину, ударила о железо рыбу, и она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну. Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду, и отодрала бы она человека от лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков. Еще и еще била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав свое тело в клочья, унося в нем десятки смертельных уд. Яростная, тяжко раненная, но не укрощенная, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу. "Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!" — молвил ловец, и ему сделалось легче. Телу — оттого, что рыба не тянула вниз, не висела на нем, душе — от какого-то, еще не постигнутого умом, освобождения. |
|
||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||
![]() |
|
|||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||||